– Благодарю! – крикнул режиссер, и тракт кончился.
– Молилась ли ты на ночь, Дездемона?… – пропел Даров, спускаясь к нам.
Он был в творческом возбуждении, ему хотелось кого-нибудь задушить. Так я понял. Он подскочил к электрической дуге и царственным жестом свел электроды. Под пальцами Дарова вспыхнул огонь, и сам он стал похож на старого, заслуженного Прометея.
– Вот как нужно делать, юноша! – воскликнул он.
Перед выступлением я очень волновался. Я волновался за шефа и мюзик-холл. Мне показалось, что они будут шокированы друг другом. За день до передачи я заметил волнение и у шефа.
– Втравили вы меня в историю! – сказал шеф. – Мы прямо в эфир пойдем или на видеомагнитофон?
– Прямо, – сказал я, отрезая шефу путь к отступлению.
Шеф приехал на студию за полчаса до передачи и долго беседовал с Даровым. Старик рассказывал ему замысел и эмоционально настраивал. Морошкина была бледна, как кафельная стенка. Она произносила шепотом заученные фразы и постоянно их забывала.
Началось все слишком даже хорошо. Музыка, стихи, огонь, кордебалет. Девушки из кордебалета были в газовых накидках. Особенно хорошо у них получилось броуново движение. Я наблюдал за передачей на экране контрольного монитора. Это такой телевизор на колесиках и без звука. Вдруг на нем появилось мое сосредоточенное лицо.
Не совсем хорошо помню, что было дальше. Я производил какие-то опыты, Людмила Сергеевна вставляла хрупким голоском свои фразы, потом я подошел к дуге и уверенно свел электроды.
– Куда?! – зашипел оператор, извиваясь перед камерой, точно от боли.
– Стекло! – скомандовал я Морошкиной, но было уже поздно.
Дуга вспыхнула ослепительным светом, и я увидел на экране монитора черную глухую ночь, посреди которой мерцала полоска огня.
Я погасил дугу, но камера, точно ослепший человек, продолжала приходить в чувство, не различая окружающего. На мониторе по-прежнему был абсолютный мрак. Кордебалет тем временем двумя шеренгами прошагал перед камерой, а потом на экране, точно космический пришелец, появился прозрачный и бесплотный я. Мое лицо дернулось то ли от досады, то ли по вине электроники и произнесло:
– А сейчас перед вами выступит доктор физико-математических наук Виктор Игнатьевич Барсов.
Ослепшую камеру наконец выключили, и на экране возник шеф. Изображение было черно-белым, но я все равно почувствовал, что шеф красный от негодования. Он сделал пренебрежительный жест в сторону кордебалета и первым делом заявил, что все предыдущее не имеет отношения к физике. Потом шеф улыбнулся. Эта улыбка, в сущности, спасла передачу. Теперь его слова можно было толковать как непонятную шутку ученого. Ученые часто шутят непонятно.
Затем шеф вступил в битву за физику и, на мой взгляд, выиграл ее. Он говорил страстно. Даже девушки из кордебалета притихли и с уважением вслушивались в незнакомые термины. Я только один раз слышал до этого, чтобы шеф так хорошо говорил. Тогда он выступал на заседании ученого совета и громил диссертацию какого-то жука. Боюсь, что теперь в роли жука пришлось быть мне.
Шеф закончил, еще раз показали огонь, и все завершилось. Даров прибежал в студию с искаженным от горя лицом. Так, должно быть, вбегают в сгоревшие дотла пенаты.
– Запороли! – закричал Даров. – Начисто запороли! Засветили мне лучший кадр!… Юноша, вы же физик. Нельзя так неосторожно обращаться с дугой!
– Это я виновата, – сказал Морошкина.
– А о вас, Люсенька, я вообще буду говорить на редсовете!
Даров повернулся к шефу и принялся трясти ему руку. По его словам, шеф спас то, что можно было спасти. Шеф сухо поблагодарил и тут же уехал, не удостоив меня взглядом. Судя по всему, моя ученая карьера на этом закончилась. И журналистская тоже. Таким образом, я убил двух зайцев одной передачей.
В полном молчании Даров, Морошкина и я направились в редакцию. Там в кабинете главного просматривало передачу начальство. Сейчас оно должно было снять с нас стружку.
В кабинете находились три человека. Причем я сразу понял, что главный среди них – не главный. Остальные были еще главнее.
В кресле перед телевизором сидел пожилой мужчина с тяжелой челюстью. Костюм на нем был покроя пятидесятых годов. Более угрюмого лица я не встречал в жизни. Мужчина смотрел в стенку, и стенка едва выдерживала его взгляд. Она прогибалась.
Главный и чуть поглавней на стенку не смотрели. Они смотрели в рот угрюмому человеку, будто оттуда должна была вылететь птичка. Нас усадили. Еще секунд десять продолжалась пауза. Где-то внутри самого главного человека зрело решение.
– Большая удача, – наконец сказал он, оторвав взгляд от стенки. Стенка облегченно выпрямилась. Я с интересом посмотрел на него, соображая, шутит он или нет.
– Ярко. Доходчиво. Эмоционально, – продолжал он.
Если это был юмор, то очень тонкий. Высшего класса. Потому что мужчина говорил свою речь без тени иронии.
Тут стали говорить другие, помельче. Выяснились удивительные вещи. Оказывается, самой большой режиссерской находкой была штука с засветкой камеры, которую я устроил нечаянно. Однако хвалили не меня, а Дарова. Старик скромно улыбался.
– Когда я увидел этот мрак на экране, а посреди него крупицу огня, принесенную людям Прометеем, у меня мурашки пробежали по коже, – сказал второй по величине человек. Он приятно грассировал на слове «мурашки».
Это он верно сказал. У меня тоже в тот момент были мурашки.
Далее я был назван молодым и способным журналистом, а Морошкина умелым и энергичным редактором. Я взглянул на Людмилу Сергеевну. Она тихонько щипала себе запястье, чтобы убедиться, что это не сон. Валентин Эдуардович выразился в том смысле, что нужно смелее выдвигать молодежь. Он хотел приписать себе честь моего выдвижения.