Было сладко. От черники или от любви, не знаю.
– Нацелуемся на месяц вперед, – сказала Тата.
– А потом что будет? Через месяц? – спросил я с надеждой.
– Сто раз успеем забыть! – уверенно сказала Тата.
Как видите, я не забыл. Почему и рассказываю здесь эту историю. До сих пор вкус черники ассоциируется у меня с тянущим душу поцелуем.
– Угораздило же меня, – вздохнула Тата. – Женатый тип.
– И меня, – вздохнул я. – Дитя эпохи. Ничего романтического.
– Сам ты дитя эпохи. Балбес, – сказала Тата с любовью.
– Я, между прочим, на десять лет старше тебя, – заметил я.
– Поэтому и балбес, – сказала Тата.
Я хотел обидеться, но не обиделся. Просто девушка не знает других слов. Никто ей не намекнул в свое время, что есть такие слова: милый, хороший, любимый и так далее.
– Сено-солома, – вздохнул я, поглаживая Тату по щеке. Прицепилось ко мне это словечко!
– Сено-солома, – печально согласилась Тата.
Мы вернулись к нашей столовой. Там уже шла раздача денег. Дядя Федя норовил получить дважды.
– У меня долги большие! – кричал он.
Решили ехать на вечернем поезде, а пока устроить общий пир. Купили, чего надо. Вера с Надей за две недели прилично научились готовить. Они сделали нам харчо и жареную телятину с гарниром. Управляющий напоследок раздобрился на телятину. Мы ели, пили, поднимали тосты и чествовали ударников.
Лисоцкий был единственным, кто до этого момента соблюдал сухой закон. Но зато на прощальном банкете он взял свое. Дядя Федя ему подливал, не забывая и себя. Они вскоре стали похожими друг на друга, как близнецы. Оба с красными лицами и еле сидят.
Когда все вино выпили, Лисоцкий захотел сказать речь. Он забыл, что уже говорил вначале.
– Я скажу р-речь! – заявил он. – Я все равно скажу р-речь! Я р-речь сказать хочу!
– Да скажите ее, речь эту! – взмолилась Наташа-бис. – А то забудете.
Лисоцкий встал и сказал:
– Р-речь! Если кто обидится – тут нет таких! Нет! И все… Молодцы!… Этот Петр Николаевич, мы его знаем. Знаем?!… Я ему говорю, чтобы ни-ни!…
Лисоцкий погрозил мне пальцем.
– Ни-ни! Понятно?
Внезапно его унесло из-за стола в поле. Это он выпрямлялся. Дядя Федя его поймал, и они общими усилиями нашли положение равновесия.
– Ни-ни! – продолжал Лисоцкий. – И что вы думаете? Поди сюда, Петр Николаевич, я тебя поцелую…
– Завтра, завтра, – отмахнулся я. – В городе.
– Хорошо! – согласился Лисоцкий. – Какую женщину увел, подлец!
И Лисоцкий сел.
– Тату? – хором спросили наши девушки.
– Та-ату! – передразнил их Лисоцкий. – Тата ваша… Тьфу!
Пришлось запаковывать Лисоцкого в наматрацник, из которого мы уже вытряхнули сено. Он пошевелился там, а потом уснул. А мы все в прекрасном расположении духа пошли на станцию, волоча на плечах начальника.
Навстречу нам шло совхозное стадо коров. Их гнали домой с пастбища. И нас гнали домой с пастбища.
– Родимые! – закричал Яша коровам. – Это для вас мы старались! Жертвовали своим молодым здоровьем! Кушайте, родимые! Не забывайте амбалов!
Лисоцкий шевельнулся в мешке и сказал оттуда:
– Я хочу речь!
– Тихо, Казимир Анатольевич, – шепнула ему Барабыкина. – Спите спокойно.
– Инна! – прохрипел из мешка Лисоцкий. – Идите ко мне!
– Двоих мы не донесем! – запротестовали амбалы. – Кого-нибудь одного – пожалуйста. Нам не трудно.
От стада коров отделился бык и твердым шагом направился к нам. Очевидно, он хотел произнести ответное слово. Мы дунули по дороге что есть сил. Лисоцкий был очень тяжелый. Слишком много выпил жидкости.
Бык не стал за нами бежать, а элегантно махнул хвостом и пошел к своим коровам.
Мы взяли поезд штурмом, точно махновцы в гражданскую войну. Пассажиры сразу же перешли в соседние вагоны. А мы стали петь песни. Поезд ехал мимо полей. На полях аккуратными домиками стояли наши скирды. Издали они казались совсем крошечными, как пирожные. Было удивительно приятно их наблюдать.
Я сидел у окошка и смотрел на окружающий мир. Я подводил итоги. Я люблю подводить итоги, даже незначительные.
Итоги всегда грустны, сено-солома. Потому что, как бы хорошо тебе ни было, это проходит. Как бы весело ты ни смеялся, на дне всегда остается осадок грусти. Сейчас я допивал этот осадок.
Да, мне не будет больше девятнадцать лет, а будет тридцать. А потом сорок и так далее. Приходится с этим мириться, а мириться не хочется. Здесь, в Соловьевке, я переключился на две недели. Две недели мне было девятнадцать лет. И я был свободен, весел и счастлив, как жаворонок.
Жаворонок, сено-солома! Вот именно.
Эта девочка, эта Тата, как стрекоза, подняла свои радужные крылышки перед моими глазами. И я увидел цветной, переливающийся красками мир, и кровь гоняла у меня по сосудам в два раза быстрее.
Теперь стрекоза опустила крылышки и сидела поодаль с глазами на мокром месте. Мы решили больше не встречаться, сено-солома. Ни к чему это. Потому что я возвратился в свое время, а она осталась там, где была. Ей еще только предстояло выйти замуж, создать семью, родить кого-то там и взрослеть, медленно догоняя меня.
Такие пироги, сено-солома.
Кстати, о соломе. Соломы я в глаза не видел. Сено было, очень много сена. Оно снилось мне даже по ночам, сухое, душистое и мягкое. Сейчас оно проплывало за окошком, сложенное нами в домики. Я всегда знал, что любовь окрыляет. Но не догадывался, что любовь может заставить сложить огромное количество тонн сена в домики.
Это были памятники нашей любви. Недолговечные, как сама любовь. Зимой это сено сжуют коровы, удивляясь, какое оно сладкое. Вероятно, они вспомнят нас. И не только Тату и меня, а всех амбалов, и девушек, и дядю Федю, и Барабыкину, и даже Лисоцкого.